СОБЛАЗН ИСТОРИЗМА
227 История — великий учитель. Если уроки истории редко усваиваются и исторические ошибки с трагическим однообразием повторяются, то это — вина политиков, не знающих истории или не желающих ее знать.
227 Недаром в старое время принято было аккредитовать при посольствах лиц, хорошо знакомых с историей и культурой данной страны. Это золотое правило систематически нарушалось в течение последних десятилетий, когда считалось, что торговец или адвокат может с успехом справляться с ролью посла или атташе, даже если он не имеет сколько-нибудь удовлетворительного понятия о географическом положении страны.
Одним словом, связь между историей и политикой настолько очевидна, что не стоит тратить слов на доказательства. Что есть история, как не застывшая политика, и что есть политика, как не создающаяся история?
Нам хотелось поставить вопрос о другом — об одном тонком соблазне, стоящем и перед серьезными историками, не говоря уже о полуневеждах в области исторической науки. Соблазн этот заключается в гипертрофии «исторического» подхода, в вере в некий исторический фатум в жизни данного народа и в стремлении подогнать почти
228
все исторические события под этот фатум. История народа предстает нам в таком случае как вариации одной и той же темы, как вечное повторение одного и того же ритма, осложненного лишь чисто внешними разнообразящими обстоятельствами. Так, некоторые историки хотели видеть в воинственности германских варварских племен и в сказаниях Нибелунгов первопричину бисмарковских и гитлеровских завоеваний. Так, большевизм рассматривается еще слишком многими как продукт «византийско-татарского» наследия, где деспотизм тирана находит себе благодатную почву в привычке к безусловному повиновению со стороны масс.
И как политический вывод отсюда: нужно «сокрушить» русских так же, и даже еще радикальнее, чем были сокрушены в недавнее время немцы, причем последним нельзя ни в коем случае дать подняться даже для того, чтобы защищать свободный мир от тех же русских варваров. Если историософы довольствуются только тем, что они познали с помощью такого приема первопричину немецкой или русской политики, то политические деятели, просвещенные такой историософией, неизбежно будут делать вышеприведенный вывод. Обыкновенно подразумевается еще и другой вывод: с коммунистами, дескать, еще можно было бы сговориться (ведь сговорились же с Тито), но с тем, что «кроется» за коммунизмом, — с русским византий-ско-татарским тоталитаризмом — никогда. Ибо тут Восток против Запада, исторический фатум рабства против исторического фатума свободы... и т.д.
Политическая вредность таких выводов должна была бы быть самоочевидна. Однако политическая вредность идеи ничего не говорит еще об истинности или ложности этой идеи. Ложь может при известных условиях оказаться полезнее правды, а правда может быть неудо-босказуема. Поэтому аргумент политической вредности сам по себе недостаточен. Необходимо указать на границы правомерности такого «панисторического» подхода.
***
Сначала, однако, следует сказать несколько слов о противоположности «панисторизма» — о позитивизме в истории, согласно которому всякая постановка вопроса о национальном характере, о национальной миссии и об историческом фатуме не научна, ибо историческая наука должна носить строго описательный характер, не допуская в свой обиход никаких субстанциональных («национальный
Соблазн историзма
229
дух»), телеологических («национальная миссия») или оценочных («реакция или прогресс») начал.
Подобного рода исторический позитивизм не только оправдан, но и неизбежен там, где дело касается установления фактов, и как ручательство против наиболее грубых форм фальсификации исторической науки. Но он совершенно неприемлем для историософа, стремящегося понять смысл исторических свершений, по той простой причине, что исторический позитивизм исключает самую категорию смысла. К тому же стопроцентно позитивистская история даже и неосуществима, так как, принимая термины «Средние Века», «Возрождение», «рост и падение Рима» и проч., историк тем самым уже бессознательно признает некие субстанциальные и оценочные критерии, без которых он просто потерялся бы в море исторических фактов.Как всякая человеческая судьба, история есть некий синтез случайности и целесообразности, необходимости и свободы. Поэтому как теории, видящие в истории планомерное воплощение провиденциального плана, так и теория «приливов и отливов» — обе эти крайности упрощают смысл истории. Но исторический провиденциализм ближе подходит к тайне истории, ибо он только упрощает или искажает смысл, в то время как исторический позитивизм просто слеп к категории смысла.
***********
Сделав эти предварительные замечания, приступим к теме. Сущность «соблазна историзма» в современной его форме заключается в проецировании судьбоносных исторических событий в отдаленном прошлом данного народа на теперешние его судьбы. Вся современная история народа при этом рассматривается sub specie роковых исторических судеб прошлого. Так, призвание варягов, крещение Руси, влияние Византии и татарское иго представляются главными причинами, образовавшими «исторический комплекс» тоталитаризма, который обнаружил себя во всем своем жестоком размахе именно теперь, в сталинской деспотии. При этом императорский период представляется обычно каким-то историческим интермеццо, где византийская традиция самодержавия умерялась неудержимым влиянием западного просвещения, которое, однако, коснулось лишь тонкого слоя интеллигенции и так и не проникло в народ. Истинная природа самодержавия, начавшая раскрываться при Иване Грозном, раскрылась полностью при Ленине и Сталине.
230
Таких взглядов придерживаются многие упростители среди западных «знатоков» русского вопроса. К сожалению, таких же примерно взглядов, хотя и в более просвещенной редакции, придерживается в русском вопросе и известный Арнольд Тойнби. Он, правда, видит, что идеологические корни большевизма — западного происхождения («марксизм, без сомнения, западная ересь»). Добавим также, что, не в пример многим хулителям России, Тойнби подчеркивает: начиная от Александра Невского и кончая Гитлером Россия систематически подвергалась нашествиям с Запада и, следовательно, Запад, а не Россия был тут агрессором.
Однако он склонен приписывать главную роль силам исторической стихийности, коренящимся в стремлении данной цивилизации к сохранению своего своеобразия. Главный контрапункт европейской истории он видит в борьбе между Западом и Востоком, точнее, между наследниками Рима и Византии. «Русские члены византийской семьи всегда оказывали сильнейшее сопротивление всем попыткам покорения их Западом. Они продолжают оказывать это сопротивление и сейчас. Чтобы спасти себя от насильственной ассимиляции Западом, Россия постепенно вынуждена была овладевать западной техникой. Это особенно было видно два раза в русской истории — при Петре Великом и при большевиках». И далее: «но это ставит русских перед дилеммой: чтобы не быть поглощенными Западом силой, они должны были ассимилировать западный дух частично» (имеется в виду индустриализация страны).
Что касается Петра Великого, в этих словах много правды. Но что касается такого толкования большевицкой революции, то эта концепция более чем сомнительна. Тойнби толкует смысл большевицкой революции примерно в духе советских народников (Пильняка, например), как бессознательно-народную революцию против засилья западного духа, как возрождение Московской Руси в индустриализованной форме. Как будто индустриализация не могла быть произведена царским или демократическим правительством, притом более органически и без кровавого террора. Ведь экономисты свидетельствуют, что капитализм делал в начале XX века в России огромные успехи, и индустриализация фактически уже проводилась в жизнь, чтобы быть прерванной до страшных сталинских экспериментов. Утверждать же, что большевики сохраняли верность душе России, борясь с Западом, значит забывать о первоначальном облике большевизма, который
231
господствовал в 1920-е годы. Вообще, все это — весьма мифологическая концепция.
Тойнби, конечно, прав в том, что каждый культурно-исторический организм стремится сохранить свое своеобразие и если даже перенимает что-либо у другой культуры, то ассимилирует перенятое по-своему. Это утверждали, впрочем, задолго до Тойнби и Шпенглер, и Данилевский, и Леонтьев. В отношениях России и Запада мы действительно видим на протяжении многих веков своеобразную «борьбу» с Западом — при существовавшем в то же время сильнейшем тяготении к Западу. Быть может, у многих русских существует своеобразный «комплекс неполноценности» по отношению к Западу — комплекс, отчасти объясняющий многие удачные «сверхкомпенсации» в реальных достижениях русского духа. Если рассматривать историю взаимоотношений России с Западом под этим углом, то можно написать целую книгу «Борьба с Западом», притом более интересно и широко, чем это сделал Н. Страхов в своей книге того же названия. Но нужно при этом обладать чувством меры и чувством русской истории, «историческим чутьем», которого, увы, не хватает Тойнби, как только он начинает историософствовать о России. Впрочем, это — одиозная привилегия не одного Тойнби. Достоевский в «Дневнике писателя» заметил, что иностранные знатоки России, нередко люди весьма заслуженные и наблюдательные, хорошо осветив кое-какие черты русского духа, им более заметные со стороны, вдруг тут же скажут такую чушь, что русский читатель с досадой откладывает книгу в сторону. Слова эти до сих пор сохраняют актуальность.
Так или иначе, Тойнби считает, что идея «богоизбранничества», притом агрессивно понятая, является перманентной константой русской истории. На самом русском марксизме лежит, по его мнению, несмываемая печать «православности». «Конечное решение России будет продиктовано прежде всего чувством "ортодоксии", ощущением ее высокого предназначения, которое она унаследовала от своего византийского прошлого».
Если понять эту мысль Тойнби в глубоком, экзистенциальном смысле, в духе изречения «не для малых дел сотворил Господь нашу Великую Россию», то в этом он прав. Но дальше следует такой абзац: «Под серпом и молотом, равно как и под Крестом, Россия все еще святая Русь и Москва все еще Третий Рим. Возвращается ветер на круги своя».
232
В восприятии большинства читателей мысль эта неизбежно вуль-гаризуется, оборачиваясь психологическим знаком равенства между православием и большевизмом, между царизмом и советской тоталитарной диктатурой. Да и из контекста книги нигде не видно, чтобы Тойнби отграничивался от подобного вульгарного толкования.
Во всей этой концепции мы видим одно из возможных следствий подпадения «соблазну историзма», который есть, в сущности, разновидность «соблазна психологизма». Ибо, психологически говоря, между подвижником и мазохистом, между безумием и гениальностью не такая уж большая разница. Но с точки зрения духовной — тех ценностей, которые обнаруживаются в подвижничестве или мазохизме, в безумии или гениальности, — между ними разверзается аксиологическая пропасть. Подобно этому в большевицком энтузиазме (давно, впрочем, уступившем место одержимости и аппарату техники тотального властвования) можно найти черты искаженной религиозности. Но с точки зрения духовной здесь разверзается пропасть в ценностях. А историк должен принимать во внимание не только материальные (географические, демографические и проч.), но и духовные факторы, которые являются в конце концов определяющими в судьбах народов и культур. У самого Тойнби можно найти мысли, отвечающие этому взгляду: в метаморфозах религиозного сознания он видит последнюю причину развития культур.
Во всем этом поражает еще одна черта: влияние марксизма, например, провозглашается эфемерным, снижаясь до роли повода к новому пробуждению московского, «византийско-татарского» духа. Само же влияние татар считается глубоко, до мозга костей вошедшим в плоть и кровь русского народа.
То есть древние, восточные влияния считаются основоположными, в то время как недавние влияния Запада — малосущественными. Здесь невольно напрашивается параллель с психоанализом: ведь, по Фрейду, инфантильные переживания являются роковыми, и в течение всей взрослой жизни игра инфантильных комплексов повторяется, будучи лишь усложнена позднейшими надстройками сознательной воли. Поэтому историософия, сводящая, например, всю историю России к различным вариациям византийщины и татарщины, может быть названа «историческим психоанализом».
От такого взгляда, как бы он ни бил в глаза своей ужасающей односторонностью, нельзя просто отмахнуться. Даже враги психоанализа не могут не признать, что дофрейдовская психология недооценивала
233
влияние инфантильных комплексов. Соответственно, процесс духовного рождения и становления имеет огромное влияние на будущие судьбы, ибо именно тогда выкристаллизовываются характер и стиль.
Однако нужно признать, что душа русского народа сложилась впервые в киевско-новгородский период, когда православие было воспринято не самодержавным своим аспектом, а в духе религиозного гуманизма, веяние которого отчетливо слышится и в «Слове о законе и благодати» Митрополита Илариона, и в «Поучениях» Владимира Мономаха, и даже в «Слове о полку Игореве». Даже в позднейшей идее Третьего Рима подчеркивается прежде всего его религиозная (а не политическая) основа: чистота веры, стояние за веру.
Не отрыв от Запада (который был относителен в первые годы после революции), а отрыв от христианской культуры, от православия может и должен считаться главным признаком большевизма.
Говорить, что враждебная миру фанатическая вера в «святую Русь» была заменена верой в Третий Интернационал, а затем — в «социалистическую родину», значит быть слепым вдвойне. Во-первых, приписывать народу большевицкое кредо. Главное же — это значит не понимать природы веры: воинствующий атеизм может, правда, рассматриваться как дурной субститут подлинной веры, но именно как субститут, а не «иная форма» веры. В противном случае можно было бы сказать, что между верой в Бога и в Дьявола нет существенной разницы: оба — сверхъестественные силы, а знаки плюс и минус психологически не важны. Это значит не видеть разницы между верой и одержимостью. Пора понять, что прежде всего важен предмет веры, который и оказывает магическое влияние на душу верующего: известен закон, согласно которому душа человека приобретает отпечаток предмета веры. Недаром человек, по христианскому учению, носит в себе образ и подобие Божие. Душа же уверовавшего в коммунизм неизбежно будет носить в себе образ и подобие безжалостной, бесчеловечной машины. Многие психические компоненты веры и одержимости похожи друг на друга — так же как могут быть похожи друг на друга некоторые симптомы вдохновения и безумия. Но отождествлять вдохновение и безумие, веру и одержимость могут только лица, безнадежно зараженные психологизмом, потерявшие критерий ценностей.
Соблазн историзма есть, в сущности, одна из разновидностей более тонкого соблазна психологизма. Мы не говорим уже о том, что подобный панисторизм совершает грех против самого исторического
234
подхода, весьма субъективно отбирая исторические моменты в угоду толкованию, кажущемуся в настоящий момент «актуальным». В сущности, историки типа Тойнби бессознательно осуществляют | на практике тезис Покровского: они «опрокидывают политику в прошлое» и становятся «пророками, обращенными в прошлое» (афоризм Кьеркегора об историках).
При этом остается непонятным, почему «русская душа» должна была застыть в «византийско-татарских» формах (этот знак равенства между Византией и татарами — тоже перл) и отражать последующие, столь богатые катаклизмами эпохи лишь на своей поверхности. Особенно непонятно, почему Тойнби считает западное влияние, длившееся на протяжении двух веков самой блестящей эпохи в истории России, «эфемерным», коснувшимся лишь тонкого слоя интеллигенции. Разве ему неизвестно, что русская интеллигенция, несмотря на свое западничество, представляла собой явление единственное в своем роде, почти не имеющее параллелей на Западе? Запад знал понятие «интеллектуалов», «образованных людей», но для выражения специфичности понятия «интеллигент» на Западе теперь берут это обрусевшее слово в кавычки.
Почему не признать, что в результате взаимодействия исконно русских и западных начал в России развилась своеобразная культура, обогатившая мировую цивилизацию? В противном случае Тойнби должен будет договориться до того, что Пушкин, Толстой и Достоевский — в лучшем случае, только талантливые имитаторы западных образцов (примерно такие тезисы выставляют ослепленные ненавистью к России сепаратисты).
Несомненно, при объяснении того, как «дошла Россия до жизни такой», необходимо принять во внимание также и древние слои русской истории, в том числе и византийское и татарское наследие. Но видеть во всей последующей истории только рецидив этих древних слоев значит впадать в чудовищное и неисторическое заблуждение. Погруженный по роду своей профессии в далекое прошлое, историк нередко бывает склонен видеть в более близких по времени событиях только рецидив древнеисторических свершений. В этом историки впадают в заблуждение обратное заблуждению близоруких политиков — слепых к истории и ослепленных узким кругозором злободневной актуальности.
Исторический процесс — многослоен, многоэтажен. Его нельзя рассматривать в одной только плоскости. В истории действуют
235
прежде всего силы исторического автоматизма — факторы геополитические, экономические, демографические, наконец, психопатологические (рессентимент масс). Историки, рассматривающие исторический процесс под углом этого автоматизма, склоняются к историческому детерминизму, видя в исторических судьбах народов игру слепых сил.
Однако наряду с этим в истории действует сознательная человеческая воля, направляющая движение исторических стихий по более или менее определенному руслу. Человеческий дух — все-таки рулевой истории, хотя большей частью плохо справляющийся со своей задачей. И, наконец, решающим фактором является та иерархия ценностей, которой руководится данная, исторически сложившаяся культура (то есть факторы духовного порядка). Сюда относятся факторы религиозные и мифологические (в прежние времена) и факторы идеологические (в новейшее время). Если факторы исторического автоматизма можно мыслить себе как бы помещенными в горизонтальную плоскость, то факторы духовного порядка не укладываются в эту плоскость; они могут быть символизируемы в вертикальном разрезе. Исторический процесс есть взаимодействие факторов горизонтальных (автоматических) и вертикальных (где главными категориями являются ценность и свобода). Исторические деятели являются как бы посредниками этих двух первофакторов.
При таком понимании вопроса деятели, обращенные в будущее, всегда имеют перед собой систему открытых возможностей. Но, будучи воплощены, исторические возможности, ставшие действительностью, укладываются уже в одну горизонтальную плоскость, ибо (бывшие) вертикальные факторы здесь спроецированы на горизонтальную плоскость фактов. Прошлое представляется нам детерминистическим, будущее — содержащим возможность «иного».
Историк, обращенный по своей профессии к прошлому, имеет неискоренимую склонность забывать о вертикальных факторах свободы и мыслить исторический процесс как результат взаимодействия горизонтальных факторов.
Однако именно влияние вертикальных (духовных) факторов является решающим, ибо именно оно накладывает свою печать, свой стиль на физиономию эпохи. Но это значит, что смысл истории может быть понят прежде всего на основе надысторических факторов (мира ценностей, актуализирующегося через исторических деятелей на основе сублимации сил исторического автоматизма). Смысл истории, смысл исторических судеб данного народа, наконец, смысл
236
отдельных эпох может быть понят лишь на сверхисторической основе. Только на основе такого подхода можно понять возникновение принципиальной новизны в историческом процессе, новизны, проистекающей из необратимости времени, из направленности исторического процесса на мир духовных ценностей, воплощающихся в истории.
Переходя от этих общих соображений к более интересующим нас частностям, можно сказать, что величие и значение петербургского периода нашей истории заключается в том, что в нем медленно, но верно воплощались лучшие стороны западной гуманистической культуры, органически сливаясь с лучшим наследием русского духа — религиозным горением, духом служения и соборности, эстетикой быта. Трагедия петербургского периода — в том, что это слияние почти не происходило в народных толщах, что русская интеллигенция со второй половины XIX века все более усваивала худшее наследие европеизма — безбожие, материализм, проникаясь презрением к собственной истории, в то время как власть застывала в консервативно-реакционных формах.
Большевизм есть, конечно, новое явление в истории: былые тирании основывались более на силе и авторитете, чем на инфильтрации народа изнутри, они были откровенно реакционны и не мнили себя пионерами прогресса. Тоталитарное государство (прежде всего идеологически-тоталитарное) — порождение нашего времени. При этом большевизм унаследовал худшие черты западничества (материализм, атеизм, макиавеллизм), сочетав их с худшими чертами славянофильства позднейшего периода (где само православие практически понималось то как придаток государственности, то как атрибут Евразии).
Историческое в истории — это то, что принадлежит не только истории. Дух человеческий является главным рулевым исторического процесса, какую бы мощную силу ни представляла собой историческая стихия. Исторический детерминизм столь же не выдерживает критики, как и всякий детерминизм. В частности, исторический фатализм основан на неверии в силу и реальность Духа. В этом — его осуждение.
239
Еще по теме СОБЛАЗН ИСТОРИЗМА:
- Историзм предмета эстетики.
- Государственный соблазн опасен для народа - порабощает его духовную жизнь, свободу и стремления к поиску Бога.
- Судебная практика не рекомендует судьям поддаваться соблазну и принимать решения в предварительном судебном заседании в случае,
- Лексика активного и пассивного запаса
- Принципы и методы исследования
- 2. Методологические проблемы истории политических и правовых учений
- Заключение
- Глава вторая. ПРОИСХОЖДЕНИЕ ГОСУДАРСТВА
- §1. Становление и развитие института предвыборной агитации
- Системный подход к исследованию
- Э. Фромм
- 1.2 Методология теории государства и права
- Специфика исторического
- 2. Вопросы методологии и периодизации курса
- Неореализм и неолиберализм: основные различия
- Элементы содержания, проверяемые заданиями КИМ ЕГЭ
- РЕАЛИЗМ
- Современное научное осмысление космологии как феномена культуры
- § 2. Критерий сложности химических элементов и соединений